Непридуманный сумасшедший

О призраках русской жизни

Оказывается, война может убить одним только тем, что была объявлена.

Так Первая мировая война убила поэта Василия Комаровского, даже не призвав его на свои поля. Да и куда его было призывать – псих, больной цветок, подстреленный кукушонок.

Он даже в круг тогда еще молодых, но в дальнейшем легендарных довоенных поэтов войдет как-то странно, боком. Его найдут на чужом месте – по праву кукушкиных детей. Сидит на запорошенной снегом скамье, на которой раньше любил сидеть в Царском Селе Иннокентий Анненский (на эту скамью посмотреть ночью они и приехали, поэты эти, декаденты странные, сами тоже вымороченные, как несуществующие птицы или цветы), сидит, читает сам себе вслух стихи.

Молодые Гумилев, Ахматова, Городецкий, Мандельштам, Георгий Иванов стоят в зимних шубках и галошах, им немного жутко. Может, это призрак Анненского? Но нет. Вполне себе самостоятельный ночной индивид.

Интересно, что он тогда читал? Что-то из стихов покойного, любившего при жизни сидеть на этой скамье?

Полюбил бы я зиму,
Да обуза тяжка…
От нее даже дыму
Не уйти в облака.

Или из своего?

Я рад, сегодня снег! И зимнему беззвучью
В спокойном сердце нет преград.
В окно высокое повсюду смотрят сучья
И белый свет, – которому я рад.

Несостоявшийся призрак Анненского обернется, Гумилев подойдет к нему: «Василий Алексеевич, вы?.. Я не узнал было».

Призрак представится остальным: «Комаровский».

Вообще вся эта сцена с неожиданной поездкой к скамье Анненского напоминает Тэффи (а ее еще ругали: дескать, все сгущала, придумывала), хрестоматийный ее рассказ «Роковая женщина».

«Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:
– Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.
Церковь ночью заперта.
Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.
– К чему?»

Вот и я хочу спросить: к чему? Ну вот зачем они поперлись ночью с Царскосельского вокзала в Царское Село смотреть на скамейку покойного Анненского?

И зачем там сидит Василий Комаровский и читает вслух (и почему в одиночестве?) не поддающиеся теперь никакой нашей атрибутации стихи?

Зачем они поперлись, не знаю. Почему он сидит – понятно. У Василия Алексеевича есть на это уважительная и мучительная причина. Он сумасшедший.

«Несколько раз сходил с ума и каждый раз думал, что умер; когда умру, вероятно, буду думать, что сошел с ума», – так он сказал однажды.

И этих тонких, измученных, в шубах и шапках, стоящих перед ним в ночном заснеженном, глухом и безлюдном парке поэтов он тоже о своем неотвратимом сумасшествии честно предупредил.

«Как же вам нестрашно здесь сидеть одному по ночам?» – спросит его Георгий Иванов (к слову сказать, может, всю эту сцену и придумавший – говорят, он многое придумал в своих «Петербургских зимах»).

– Нет, когда я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что болезнь вернется, – низким, сиплым, каким-то деревянным голосом ответит ему Комаровский. У него и рукопожатие было какое-то деревянное. Как у автомата.

Николай Гумилев знает, о чем этот одеревеневший человек говорит: Василий Комаровский – непридуманный сумасшедший. Когда он болен – он буйствует, когда здоров – полон чудаческого добродушия. Сейчас у него «просветление», вот он и гуляет. («А вообще я больше в больнице живу».)

Сутулый, крепкий, широкоплечий.

А в стихах прячется за гармонический звук, «поет».

Я начал, как и все – и с юношеским жаром
Любил и буйствовал. Любовь прошла пожаром,
Дом на песке стоял – и он не уцелел.
Тогда, мечте своей поставивши предел,
Я Питер променял, туманный и угарный,
На ежедневную прогулку по Бульварной.
Здесь в дачах каменных – гостеприимный кров
За революцию осиротевших вдов.
В беседе дружеской проходит вечер каждый.
Свободой насладись – ее не будет дважды!

В этом тексте есть только две удачные строчки: «Любовь прошла пожаром, Дом на песке стоял – и он не уцелел». В стихах Серебряного века много таких удачных строк: они, правда, потом все тонут в никак не заканчивающемся, как пожар или тоска, стихотворении. А надо было просто не дописывать. Оставить удачное место – и все.

Однажды так сделал Брюсов, и это теперь самое его известное произведение. Ахматова убоялась, и у нас нет отличного моностиха: «Не стой на ветру».

Но если ты не можешь сделать текст из одной строчки, сил не хватает, емкости, то пусть будет две, окей. Вот как у Комаровского:

Я трепетал, могущий и бессильный,
Я трепетал, и пел, и трепетал.

Ну здорово же? Так бы и оставить это двустишие. Как отдельное стихотворение. Но увы. Перед этим еще много слов: «И сын ее. Но мудрости могильной Вкусивший тлен. И радость звонких жал». Святые угодники. Что он там вкусил? Какие такие радостные звонкие жала?
Хотя и в «длинных» стихам Комаровскому сквозь слезы легко улыбалась удача.

* * *
Где лики медные Тиверия и Суллы
Напоминают мне угрюмые разгулы,
С последним запахом последней резеды
Осенний тяжкий дым вошел во все сады,
Повсюду замутил золо́ченные блики.
И черных лебедей испуганные крики
У серых берегов открыли тонкий лед
Над дрожью новою темно-лиловых вод.
Гляжу: на острове посередине пруда
Седые гарпии слетелись отовсюду
И машут крыльями. Уйти, покуда мочь?
.....................................................................
И тяготит меня сиреневая ночь...

Сиреневая ночь, она такая: она не может не тяготить. А сил все меньше. Без всякой последней резеды граф Комаровский мучительно болен. Доктора только разводят руками: как он жив-то еще? И сердце у него слишком слабое, и в обморок он может упасть от любой мелочи: например, неожиданный шум (окно хлопнуло или выстрел) или просто от вида крови. И что хуже всего – с этим испугом и обмороком в его жизнь вновь может вернуться – и возвращается – настоящая, долгая и совсем не сиреневая болезнь.

А тут уже не шум, не кровь из пальца – тут целая война. Катастрофа.

Это и стало последним ударом. Война, даже не призвав к себе, прихлопнула Василия Алексеевича, как комарика.

Сильное нервное потрясение, обострение болезни; клиника для душевнобольных в Москве; и вот с 7 на 8 сентября 1914 года Василий Алексеевич Комаровский умирает.

«От паралича сердца в припадке буйного помешательства», – как напишет Николай Пунин. «Покончил с собой осенью 1914 в сумасшедшем доме», – уточнит уже в старости Анна Ахматова. Впрочем, Анна Андреевна, как часто делала, это могла про Комаровского и придумать.

И знаю, смерть одолевая нежно,
Опять листы согласно зацветут.
И коченевшие печалью этой снежной,
Земля оттает, травы прорастут.

...Он родился второго апреля. Умер в сентябре. Все это месяцы-промежутки, призрачные мостки: из зимы в весну, из бабьего лета в настоящую осень. Он и сам такой был – пограничный. То ли призрак Анненского, то ли сумасшедший из Гоголя.

Первое апреля – никому не верю. Второе апреля – ты умираешь, но думаешь, что сошел с ума. Родиться, чтобы «сказать два-три слова» (это характеристика Пунина), почитать самому себе стихи Анненского на зимней ночной скамейке, измучиться темным буйством, улыбнуться в детском просветлении, быть убитым войной без единого выстрела и окончательно одеревенеть.

Поделиться:
Загрузка
Найдена ошибка?
Закрыть